Далеко за синими горами и зелёными лесами, под покровом старых дубов берёт своё начало речка Самара. Петляет живой змейкой, звеня серебристыми потоками на радость лесному дикому народу. Хорошо ей в бескрайней зелени клёнов и бархатов, и край этот — рай для всего живого, дом и приют. Там, по берегам щедрой таёжной кормилицы, тянутся к синему небу луговые травы. Мерцают дивным жемчугом тысячи полевых цветов, пьяня и убаюкивая обласканную солнцем землю. И нет предела её доброте и щедрости для всего живого под голубыми небесами. В дебрях леса звенят невидимые родники — эти ледяные жилки матери-земли. А она не делит никого на хороших и плохих, своих и чужих, и всякому существу есть место на её теле: рыбам в воде, птицам в небе, зверям на земле. И только одному существу мало этих трёх стихий. Маленькой блошинкой видит его сверху одинокий ястреб, суетливой, неповоротливой и немного жалкой, и имя ему человек.
Поднимет к небу глаза человек, оторвавшись от мирского дела, утирая со лба солёный пот, и вздохнёт, внимая тишине. Задержит дыхание и вдруг услышит набежавший порыв ветра, всколыхнувший макушки зелёного леса. То земли дыхание, спокойное и доброе. Заметит прищуренным глазом крохотную точку в безоблачной синеве и невольно прослезится, не в силах выдержать откровенного солнечного света. Всколыхнётся вдруг душа в хиленьком тельце от тяжести земной жизни. Пойдёт по всему телу блаженная мелодия любви ко всему живому: к зелёной траве, что путает усталые ноги, к великому множеству живых существ, что ползают и порхают вокруг, жаля и кусая, и не на секунду не давая покоя. И потому принимает человек всё как есть, понимая, что так устроен мир.
Тихо и уютно человеку в дубравах. Но изумрудное лето не вечно, и на смену ему придёт золото — осень. Зашумит листва сухим шелестом, а после осыплется на землю. Но до этого произойдёт чудо. Зацветёт и заискрится в блеске утреннего солнца разнотравье — маленькое чудо на излёте лета. И полетят тогда на луга собирать золотистый нектар труженицы-пчёлы, чтобы превратить его в самое совершенное творение, что зовётся мёдом.
Там, в царстве зелёного леса, приютила земля одинокого бродягу с нелепым прозвищем Домашоня, сжалилась в очередной раз в надежде, что не обманет и будет добрым к ней, не бросит, как это делали многие.
Так и живёт Домашоня в лесу, посреди луговых марей, у самого края леса, на берегу Самары-реки. И сам он похож чем-то на большую пчелу: собирает мёд, не зная лени, зарабатывает свой нелёгкий хлеб. От зари до зари копошится в своём хозяйстве и некогда ему горевать о прожитом, потому как жизнь его вся впереди катится, а прожитое не вернётся. А глянуть со стороны: не человек он вовсе с горестями и болезнями, а медведь молодой. Снуёт между пчёл с нехитрым инструментом; туда заглянет, там дымнёт, здесь рамку подымет, чтобы на солнышко, — расплод высматривает; руки у Домашони ловкие, умелые. Лето коротко, потому и спешит он. А зима когда придёт, то нет ей конца. Вот и не присядет он на бережку, где так красиво и хорошо, чтобы глаз водой порадовать. А какая ещё может быть радость человеку, как не вода, бегущая вниз, а в ней, в глубине, хайрюзята — мелочь речная, озорная. Это ли не забава — с удочкой по стремнине побродить, но нет времени.
Скоро осенняя пора, время осеннего мёда, особенного, лукового. Знает Домашоня, что на липу летнюю нет надежды, куцая она и чахлая в последние годы. Другое дело — цветы. Изобилие их всем известно. Вот и готовит хозяин своё крылатое войско, вскармливает и множит там, где маточники пчела тянет, заменяя пчёлам саму матку-мамку, словно бог он первородный, творец вездесущий. Знает Домашоня, что смену растить надо, ежечасно, ежедневно. Этим и сильно его государство пчелиное. А как ляжет в травы старая пчела, изношенная вечной работой, глазу-то незаметно. Улей-то гудит с прежней силой, а то и ещё с большей, и тогда только успевай рои ловить, а полетит — не поймаешь.
Станет Домашоня под пчелой, а её полное небо. Стрелами летят — не удержать. Глядит, радуется и приговаривает: «Летите, родимые, несите домой добро луговое! До краёв чтобы соты были. Стройте новые, да из белого чтобы воска. Деток своих кормите справно, и чтобы пыльцы перговой всегда в избытке было им».
Гудит купол небесный, летит по лугам звон от колокольчиков полевых, аромат от серпухи тяжёлой, что нектаром на землю брызжет. Бери, человече, раз даром даёт тебе матушка земля. Тесно воздуху от духа лесного, от избытка энергии земной, от тёплых дождей летних. Вот какая благодать человеку! И не знает он усталости на земле от самого рождения, потому что нет для него другой жизни, а только эта. И нет от неё тягот в мыслях, чисты они, как детская мечта, что бежит всегда впереди человека непрожитыми годами ожидания счастья.
Крепко связан Домашоня с этой землёй, так крепко, что от самых ног будто живые корни в самую почву идут. От этого и сила в нём. Так держит, что не оторваться. Остановится, замрёт, не замечая течения времени, пот ручьями катится, а мимо Самара летит. Ей тоже некогда, Амур ждёт её — не дождётся. Воды чистой ждёт, без которой нет ему жизни. Ждёт и мальков малых, их растить надо. Да и как ей, невольнице, остановиться, если с гор вода бежит по уклону, по камням, и везде напор нужен, сила. А иначе тина да болото.
Но уважит всё же человек землю, раз тянет она к себе. И тогда садится Домашоня на улей бесхозный, вздохнёт без печали, не вытирая пота. Пусть себе катится, то ведь не слеза. А день-то в разгаре, и ждут многие дела его. Уже и маточники потянули в семьях, гляди, прогрызут, а тогда двум хозяйкам не ужиться в одном доме. Трутням бой дать надо, а кого и в чан с медовухой. А что не успеет, то не беда. Никому не угнаться за рекой-временем. Дитя он, и как будто и не жил, и всё ново на земле для него: и лес, и река, и небо. И голова, как в детстве, кругом идёт от аромата лугов. Полна до краёв душа его, давит ему клеть грудная, где томиться душа его, и вдруг прорывается наружу, и не пот тогда, а слёзы по щекам небритым катятся. Не держит их стариковское сердце, и так нестерпимо хорошо ему от слёз этих, что не высказать.
Зачарованно смотрит на Самару, и как будто не сидит он на берегу, а летит тенью над водой, к истокам, к маленьким речкам, туда, к пасекам его детства. Что сталось с теми земляничными полянами, где в каждом цветке пчела гудела, где всё от отцов и дедов, вымоленное и выстраданное у земли. И вот уже ненужное и забытое, словно кончилась вмиг аренда земная, и вернулось всё обратно в дикое время. Сколько их по рекам, островков человеческих, было. А всё сгинуло, ушло в Лету, только названия и остались в сознании тех, кто верой и надеждой живёт, надеется, что вернётся ушедшее на прежний круг. Загудят, как в прежние времена, поляны медовые, уголки таёжные, которым дали люди ничем не приметные названия, но от них сладкая истома по всему телу льётся. А ведь были Мыс и Луковая, Еловка и Старичиха, а ещё дальше Тигровое — звериное логово. Мест не перечесть. Ведь стояли же пасеки, от мёда сочились. Благоухали луга цветами, леса ароматом липовым, убаюкивая дикого зверя и человека. Как жить без всего этого? Где добра искать роду людскому? Что ищет и что забыл человек на рынках и торжищах, в трущобах и тесноте городской. Вот она, жизнь, здесь, и ничем её не заменишь. Нет в природе другой, одна она для человека на земле, как нет другого мёда и нет ничего на земле сильнее воды.
Лишь об этом тихо болела душа смешного, похожего на пчелу человека. Вечерами сиживал он маленьким хозяином своего большого владения, любуясь творением незримого владыки и тем, что сотворил сам. Всё было любо его сердцу, даже старый дом, неухоженный, с потемневшей от времени крышей, сносивший все обиды от людей. А те, кто пользовался его теплом и защитой, всякий раз что-то уносили, выдирая, словно из живого тела вековой постройки, его части.
Посиживает хозяин, приткнувшись затылком к тёплой стене, а рядом птаха, и не боится его. Весело щебечет пичуга, как будто знает, чем тронуть сердце старика. Нет ей горя под летними лучами, но и у нее тоже забот немало. В траве птенцы некормленые, а не за горами холода лютые, и кто тогда позавидует лесной певунье.
К вечеру оживает лес. Зверьё мелкое просыпается, а на точке, где улья, замирение, пчёлы в дома свои возвращаются. Натрудились за день.
В молодых посадках опять не поделили чего-то. Не близко, но старому уху слыхать, как свиньи лесное добро делят меж собой, пятаками корешки буровят, от жиру бесятся. Будет и им потрава от охотников, а пока пусть резвятся и солнышку радуются. Вон и оно уже за макушки задевает, постель себе готовит за горизонтом, нам говорит, что потрудились за день славно, пора и на покой. Вот и последние угольки дотлевают, исчезают за лесом, как будто и не было солнышка. А вслед за ним и Домашоня суетится, спешит последние дела завершить, за мелкими хлопотами одно большое дело сделать. А до того некогда было, вот и возится с дымарём на ночь глядя. Комара-то в траве наплодилось, не продохнуть.
За хлопотами человеческими прозевал гостя. Глядит из травы высокой: кто бы это мог быть? Как будто свои! Чужие-то на ночь глядя не ходят по углам медвежьим. За спиной гул гудит сплошной, стена из комаров. Сам из травы головёнкой вертит, а у дома уже стоят, ждут.
Боязно хозяину из травы голос подавать, положение его неважное. Молчит Домашоня. «Как же прозевал конного. Недаром сороки на берёзах в болоте ругались. Вот она, старость. Гость-то знакомый, не обидит».
— Ты ли, нет ли, Мишаня? И напугал же, чёрт, одром своим. Гляжу, не человечья морда в кустах. А то конь, — довольным голосом кричит из кустов хозяин. — Угощай теперь сигареткой, если имеется, а то, вишь, как разволновался я от твоего визита, чуть штаны не потерял. Кобыла-то, гляжу, знатная, не пала бы за ночь, — смеётся хозяин, подтрунивая над незваным гостем. — Рёбрышки-то повыперло. Для такой кобылки и хвост тяжёл. Слезай, покаместь не упала. А ну как мы её на травку зеленую? Хорошо ей будет на лужайке попастись, - а, Мишаня. - У сытого-то коня и ног восемь.
Гость лениво сползает. Затекло в коленях, дело известное, если весь день в седле. Нетороплив, степенен. Всё в нём делово и справно, а в лесу по-иному нельзя, уважать не будут. Улыбается открыто, во все зубы, а их полный рот. Смешно ему было и весело сидеть в седле и наблюдать за маленьким юрким хозяином, снующим вокруг его кобылы.
— Чего же ты в кустах высиживал, прятался, что ли? — смеётся Мишаня.
— Да то по делу, по большому ходил, до ветру, — разводит руками Домашоня, которому неловко и говорить об этом.
— Сколотил бы зады и не сидел бы в кустах.
— Пустое дело, — машет рукой Домашоня. — Делал не один раз, сколь доски перевёл, а в копейку же. Все к одному, зима придёт — и нет нужничка. Рыбачки как повадились на реку, не отвадишь. Махни рукой, Миша. Гляди, вон тамбурочек прилепил и то, слава богу, второй годик стоит. А был какой, вспомни. Хоромы были, хоть пляши. Всё пожгли за зиму. А тут хоть вещички какие, хоть седельце твоё определить. Не в избу же его. Седлу после конского пота просохнуть надо сперва.
Шуруя по инерции дымарём, Домашоня с любопытством осматривает животное, незаметно косится на маленький вещмешок, сам собой упавший на крыльцо, вздыхает. Мишаня роется в кармане рубашки, чиркает спичкой, затягивается.
— Ну что? Есть мёд или пусто? Взял чего с липы? – любопытствует гость, пытаясь расположить хозяина к себе. - У Костыля-то народу полно. Лесников набилось, что пчёл в улье, — странно держит разговор Мишаня, словно оправдываясь за неожиданное вторжение. — Дымарь-то, паря, твой за болотом ещё видно было.
— Так ведь дыма-то не жалко, а зад, он один, — отшучивается хозяин. Хорошо ему, что гость весёлый, что из своих он и не обидит злым словом. — Какая нынче липа… Смех один. Так, брызнули. Я и не качал, всё в расплод пустил. Пусть набираются. Цветов дождусь. А где цветочек, там и пчела. А где пчела, там и медок, а где медок, там и сладко. Яблоньку за яблочки любят, а пчёлку за медок.
— Курьёзный ты человек, Домашонкин, — смеётся Мишаня, довольный встречей.
— Така наша доля-порода. Кукуем в одиночку. Поговорить-то не с кем. Останешься или дальше пойдешь горе мыкать? Хошь, оставайся. Место в доме найду тебе. Ночь ночевать — не век вековать.
Мишаня доволен. Домашоне ли не знать, что дальше-то и некуда. А на лошади весь день черти гоняли, смотреть страшно. Да и искать в темноте понимающий человек никогда не станет.
Проходит волнение, Мишаня потирает лоб картузом, изредка вздыхая, выпуская накопившуюся за день усталость. Неспешно стягивает седло, гремя железками стремян. Аккуратно снимает мокрый, истёртый временем потник, осматривает сбитое до красноты место на хребтине кобылы. Ругается без злобы на хозяев, что довели животное до такого состояния.
— Определить бы животину на ночь. Хорошо бы дымокур соорудить. Комар-то вон злой какой, не продохнуть, — волнуется Мишаня. Шлёпая по голой шее ладонью, быстро вяжет кобылу, пропуская верёвку через шею и ведёт к воде. Там снова ругает усталое животное за накопившиеся грехи, потом тянет уже без понуканий обратно. Опять возится с уздой, ругается, оттого что руки заняты, а комар наседает нещадно.
Вяжет лошадь на несколько узлов и тянет её к густой траве. Домашоня искоса наблюдает. Ему, привыкшему к одиночеству, в диковину человек, да ещё с животиной.
— К утру одна верёвка останется. Съедят твою Скамейку за ночь, — подшучивает старик, которому, конечно же, жаль кобылу.
— Ничего, дюжая кобылёшка, привычная. На то ей и хвост, чтобы от комаров отбиваться, — оправдывается Мишаня, вытирая ладони. А Домашоне всё равно жалко. Он внимательно смотрит, как неуклюжее животное катается в траве, трясёт куцей гривой и звенит удилами. У него в глазах вдруг вспыхивают огоньки. — А давай мы её в дом на ночь. В углу её привяжем. А что… Поместится как миленькая.
Мишаня выпучивает глаза и отваливает губу.
— А что такого? Лошадь не корова. Она умная. Я зимой делал так. И в доме теплее.
Мишаня ничего не говорит, борется с приступом хохота, переводит взгляд на кобылу и представляет это чудовище в углу за печкой. Его прорывает смех, и он становится красным, как варёный рак. Домашоня тоже хохочет, да с присядкой, притопывая от удовольствия, машет рукой и остаётся очень довольным Мишаниной реакцией.
— Шучу я. Айда в дом.
Изба на Луковой нестарая, высокая и просторная, хоть и запущена основательно. Стены и углы в паутине, под слоем пыли и сажи. Всё кажется ещё более мрачным, выделяясь на фоне светлых пятен оконных проёмов, от которых тянутся, отражаясь на стене, столбы красноватого вечернего света с беспрерывно мерцающими частицами домашней пыли. Чёрными крестами пугают давно не крашенные рамы, наполовину выстекленные, заделанные кое-где плёнкой. От ветерка окна словно дышат, хлопая и шелестя. По ним колотят крыльями и телами мотыльки. Всюду по щелям окаменелый от времени слой сухих пчёл, божьих коровок, бабочек всех мастей. Кажется, что в доме всё соответствует возрасту и образу жизни хозяина. Сам он суетится у двери, не спеша моет в тазике сначала руки, а затем ноги. Потом, оставляя мокрые следы, на пятках ковыляет до кровати. По стариковски кряхтит.
— Тебе как на диване будет спать, а, Миша? Хорошо ли? Матрасик-то мой уволокли люди нехорошие. Ночь перебьёшься, наверное, как-нибудь. А этот, с дырой прожженной, мне Юрка дал на время. Ночевали у меня лесники, пожар тушили в посадках весной. Вот где натерпелся я тогда. Пропасть, а не народ. Едва дом не спалили, пожарнички.
Болтая на весу жилистыми ногами, несуразно длинными в голенях, и глядя на Мишаню узкими, как у китайца, живыми глазками, губастый до некрасивости хозяин был похож на домовёнка, а точнее, на лешего, незлобливого и потешного. Растрёпанный и всё ещё не седой, он казался не человеком, а лесной нечестью. Со своими коряженками-ладонями, шевелящимися в темном пространстве тихого дома, он как будто бы гипнотизировал гостя. Ворожил, чтобы усыпить нежданного путника. От такой мысли могло быть страшно Мишане, но ему всё это очень нравилось.
Всё, что он видел, точно соответствовало дикой, первобытной среде, оказавшейся подходящей для Домашони, поскольку всё остальное со всеми благами цивилизации было для него недоступно. Своего дома у старика не было, а если и был когда-то, то достался какой-нибудь родне. Была, правда, мать, древняя, доживавшая век в брошенном Союзном, и несколько её коров, которые доили сами себя, паслись, где хотели, и были, наверное, наполовину дикие. Имелись и дети, и племянники, но для всех них старика, нищего и неухоженного, выброшенного на улицу, как хромого старого пса, не было. Там, среди людей, это был жалкий и бесполезный бродяга, зачастую пьяный в стельку, а потому хамовитый и всё ещё охочий до деревенских баб, оттого часто битый и гонимый, словно с чужого праздника.
— Это хорошо, что ты зашёл ко мне на Луковую, — заговорил тихо хозяин. Он не ложился, сидел в трусах и майке напротив окна и глядел краем глаза в окно. — Бывает, что сон приснится, а рассказать некому. Утром глаза открою, а рядом даже собаки нет.
Мишаня и сам не прочь был поговорить на сон грядущий. Домашоня, как и большинство старых пчеловодов, говорлив, а в лесу, где живой души порой не сыскать, с этим добром несладко. Свои сны он, казалось, складывал под подушку и только успевал доставать со всеми подробностями: настоящие, красочные, словно обрывки чужой, непонятной жизни. Благодаря этим снам, жизнь старика, убогая и беспросветная, приобретала смысл, словно кто-то невидимый платил ему и ничего не брал взамен.
— И хочешь верь, Миша, сколько раз меня казнили, а я всё живой. А страшно, жуть. А выйти из сна не могу. Оттого ору по ночам. То мне мешок на голову, то ядом, то собаками злыми. А то вот ещё: даёт как-то баба молодая мне посудину с вином, а в ней-то яд. А сама глаза закрывает, а на веках жуткое слово какое-то. Странно мне всё это понимать, Мишка. А бывает, изгоняет меня силой непонятной, как чёрта из пекла, как будто в чужое дело влез. Да ещё нагишом перед толпой окажешься. Вечером только подумаешь, а оно уже снится, только глаза закрою. Может, это жизнь чья-то. С тобой-то бывало или нет вот так? Или вот ещё, иду голым по деревне, и вдруг, вижу, как сам же я отделяюсь от себя и иду рядом.
Мишаня не перебивает, а своих снов-кошмаров не помнит, и чудится ему, что Домашоня не настоящий, а из сна. И вся его дремучесть и убогость есть подвох и лукавство.
— А может, и нашу жизнь кто-то во сне живёт, спит и видит, как мы тута мучаемся. Мне даже страшно иногда спать ложиться, так и сижу до утра, хожу. Там её, жизни-то, через край льётся, а наша-то тянется, как один день, нет в ней перемен. Ты только родился, а уже седой, как сова. Не жил вовсе. Всё во сне осталось.
Слушает Мишаня и дремлет одновременно. Но не спит, ждёт, что дальше. Хорошо ему на диване, в сухом доме, где нет комаров и пьяных лесников. Что там, у Костыля, неизвестно. Рядом же, за болотом. Гудят, наверное, трутни лесные. А у Домашони тишина. Потолок — небо, а за ними звёзды. Там, наверное, все сны его собрались под крышей, ждут, когда кто-нибудь глаза сомкнёт.
— А ты чего же ко мне? — интересуется старик. — Кобыла-то чужая, заморённая. Мне думается, ты коника своего ищешь. Слыхал я про твоё горе. А его здесь нет. В стрелке, может, он, с табуном. Сошли они недавно с места.
Молчит Мишаня, вздыхает. Стыдно ему за то, что проспал он коня, от беспечности своей и доверия к скотине. Камнем ему на сердце догадка старика. Ушедший с собратьями конь словно забрал что-то, без чего поселилась в опустевшей душе обида и тупая злоба на неблагодарное животное, на тех, кому чужое не в тягость оказалось. На самого себя, невезучего в этой жизни.
— Кобыла твоя мне знакома. Развязучча она, бестия. Не нашла бы коряжину. Об её мордой потрётся, дело недолгое, и нет узла мингальского. Гляди, махнёт хвостом и поминай, как звали.
— Каркай, ворона старая, — зевая во весь рот, ворчит Мишаня, заглатывая стариковскую байку.
В доме давно сумрак, тишина. Последний мотылёк колотит по стеклу. За день их нападало великое множество. В тишине и Домашоня молчит, сон вспоминает, затих. Кажется, что заснул хозяин Луковой. За бревенчатой стеной Самара шумит, но звуки уже другие, ночные. Камни полирует, кажется Мишане. Хозяин тоже слушает, свои звуки выбирает.
— Как же тебя затянуло, Мишаня, — слышится в тишине охрипший голос, видно, оттого, что на спине лежал. — Это ведь такая болячка, не отвяжется. Ты ведь молодой ишо. Тебе с семьёй жить надо, а не в лесу, с медведями. В семье-то ведь и каша вкуснее. А здесь даже не заметишь, как шерстью покроешься или рога изюбриные на голове вырастут. Сдикнешь тут в одиночку. Мы, ладно, все на пасеках родились. Тута и зароют, наверное. А тебе, молодому, на людях жить надо, женщин ублажать, детишек на ноги подымать.
Мишаня вздыхает, молчит.
…— Да и кому, кроме земли, наши косточки нужны? Был — и не стало, зарыли, забыли. И вода утекла.
Койка у Домашони скрипит; ворочается дед, вновь садится, как будто тесно ему, оттого и вздыхает. На сером фоне окна снова возникает его взъерошенная голова на тонкой длинной шее; мохнатые брови, перебитый нос, чем-то похожий на пчелиное жало, отвисшая нижняя губа.
… — Самое гнусное время, ни день, ни ночь. Как будто жизть кончается. Хоть из дома беги куда.
Гость молчит и, наверное, понимает старика.
— А хочешь, Михайло, мы с тобой за травами пойдём? А? Прямо сейчас. Время для сбора в аккурат подошло, — говорит Домашоня очень серьёзно. А Мишаня не поймёт, что в голове у хозяина. В своём ли он уме, чтобы тянуть гостя из дома в темноту, травы рыскать. А тот уже телом собрался, вот-вот вскочит и вон из дома.
— Такие, паря, травы есть, что чудо. Иную в карман сунешь, и будь здоров. Твори, что хошь, а зла на тебя держать не будут. Всё сойдёт с рук. Но для такой травы, паря, не тот срок. Мать-то моя навроде знахарки. Травы-то знает, будь здоров. По детству хорошо помню, всё учила да рассказывала. За руку ведёт и про каждую говорит чего-то. А я-то, дурак, уши развешу и слушаю, — тихо смеётся Домашоня. — Говорит, а сама показыват. То, мол, хвост мышиный, а то хленовник. Этот подле рек растёт, а тот на полях да на болотах. Сама травка, гляди, смугла, а ростом в стрелку, и всё кустиками. Дух от нее тяжек. А то ещё царские очи есть. Травка-то маленькая, только в иголку, жёлтая, что золото, а как против солнца посмотришь, узоры всякие кажутся. А ещё помню траву быльё, дак та на сопках растёт, под дубьём, а корни у нею, что два яйца, одно сухое, а другое сырое. Знаю Иван-траву, — продолжает Домашоня, а сам на Мишку смотрит не мигая, и словно с головой у него не всё в порядке. — Та, Миша, в стрелку растёт, на ней два цвета, один синий, другой красный. А ещё премудрая трава есть. Найдёшь нечаянно, мне мать говорила, заломи ей верхушку, а саму очерти кольцом золотым и оставь. А потом, в другое время, на Иванов или Петров день, вырой, но только ночью, а то корни солнца боятся. Если не заломишь, то она перейдёт на иное место, на полверсты, а старое пустым оставит.
Сидит Мишаня, притих. Рот открыт наполовину, а сам оторваться от рассказчика не в силах. Кажется ему, что Домашоня колдун, леший, и не смолкает. Намолчался, видно, в одиночестве.
…— Ревяку знаешь? Та, Миша, по утрам и вечерним зорям стонет и ревёт, а кинешь в воду, она против неё пойдёт. Говорят, она и сорвана ревёт. А хошь, мы с тобой бравенький цветочек найдём. До него не близко, но того стоит, Миша. В руки такая трава даром не даётся, человека близко не допускает к себе и семя с себя долой скидает, не даёт человеку взять. А корень-то у травы этой Миша, что человек; голова, руки, ноги и всё по подобию человека. Силу имеет, к чему хошь, к тому и годен.
Хозяин вдруг осекается, смолкает, словно за плечо его взял кто. Коротко вздыхает и долго смотрит в окно.
— Не до трав нынче. Люди-то все на таблетки перешли.
Снова молчит и, кажется, вспоминает что-то.
— А ещё есть трава, ту без дерева и железа копать надо, одними руками. Только рядом надо монету держать, золотую или серебряную. А ещё три дня пред тем поститься надо и без дурных мыслей быть. Трава та растрелом зовётся, да кто её голыми руками копать станет? А ещё такая есть… Сунешь в пчелиный улик, пчела-то и посыпется. Все до одной. А человеку если под голову подсунуть, дураком станет. Но про ту, где растёт, не скажу. Нельзя, чтобы кто узнал. Ваша жизнь, Миша, уже другая, не так устроена, не по-нашему. Оттого и не интересно никому про травы целебные. Суетная она. А я ведь задыхаюсь, когда народ вокруг мельтешит. На Мысу же вырос, на воле, с самых соплей, — душевно говорит Домашоня. — Ох, и пасека была. Мёду столько качали, что девать не знали куда. С лип рекой текло, аж дурно было от запаха. Качали целыми днями, без продыху. Веришь — нет, ямы рыли в земле и глиной обмазывали, и до краёв мёдом заливали, потому что некуда лить было… И у многих так было, а куда делось всё — не пойму. Далёковато, правда, Мыс. Целый день идёшь, идёшь, а его нет. Боязно. Кабаны по всей дороге в купальнях валяются, а такие попадались, что жутко. А если с косолапым нос к носу? Вот где страху! Так всё лето и курсируешь, в помощниках, подзатыльники ловишь. А потом заматерел. Сам верховодил.
Сладко Мишане и обидно, что жизнь та его лишь кончиком крыла коснулась, потому что и сам он среди леса вырос, в тишине, в меду нос мочил каждый день. Не спит он, а весь там, в босоногом своём детстве, где и небо синее, и лес стеной вокруг. Бежит, не зная куда, по зелёной траве, и мать зовёт.
— Ух, чёрт! Напугал же! — бурчит Мишаня, вытянутый за ухо из сладкого прошлого. Дышит тяжело, в испарине весь. Тянется в карман за куревом. Впотьмах ищет коробок на печке, натыкается на кастрюлю в углу, где могла стоять его кобыла, гремит крышкой, матерится. Наконец находит то, что искал, чиркает в темноте. Застывает с открытым ртом; хозяин перед ним, красивый, загадочный, совсем не такой, как днём. С опаской глядит из угла Мишаня. Садится на чурбачок и курит в полуоткрытую дверцу.
— А какой там бык, на Мысу-то, у деда был. Яшка, что ли. Здоровее я и не видел. Собаки не надо, какой сторож был. Сколь он коров переломал, страх. Хребетики лопались, что спички. Но зато дело знал… любо дорого. Если влупит какой тёлочке, считай телёночек готов. Это тебе не из пробирки. Всё по природе, от бога. А боялись его, страх!
— Кого боялись? — не понимает Мишаня. — Бога, что ли?
— Да быка того! — смеётся Домашоня, весело, по-детски. — Бога у нас давно не боятся. Машина с лесниками придёт, а те не вылазют. Гудят, сигналят. Ждут, когда эта бестия себя объявит. Головами крутят. А он вот, за спиной, глаза налитые. Как реванёт! Куда изюбрю! А потом ещё и головой попридавит. Машина-то ходуном. А мы на крыше сарая, ногами болтаем, смеёмся. Все его боялись, я так шибко робел. Так сробею, что ноги не идут. А он подойдёт — не убегать же! Обнюхает всего, а потом мордень свою мокрую о штанину потрёт, от мухоты. Полно её по всей морде, в глазах, по ушам… Жалко его мне, погладишь рукой, а он лизнёт своей лопатой, ну что бычок малый. А всё равно страшно…
— Не переживай, не ты один такой. Того быка все боялись.
Млеет Мишаня от истории живой. Нравится ему говорить с Домашоней, и не волнует его бессонница больше, нет её. И день завтрашний тоже не беспокоит. Слова старика простые, бесхитростные, доходят они до Мишаниного уха, пускают корни, не причиняя вреда его личным мыслям.
— Я так думаю, подход у него был к быку, у деда-то.
Мишаня улыбается, забавно ему от юмора старика.
— Подход-то, может, и был, а вилы под рукой имел всегда... Да и кольцо в ноздрях — не особенно-то поспоришь, — бубнит Мишаня, блуждая в далёком детстве.
Так и тянется время ночное, и вытягивает оно светлое прошлое из памяти, и не так горестно в настоящем, а пройдёт время, и оно будет освещено чьей-то доброй памятью, чьим-то словом.
— Кобылы-то не видать, — шепчет почти Домашоня, как будто напуганный. — Вот только стояла под луной, а гляжу — нету.
Долго смотрит, неотрывно, но замечает Мишаня: один глаз косит в его сторону. Выжидает. Это такая порода местная. Шутники. Соврать, что матом ругнуться. Мишаня терпит, а самого распирает любопытство и неуверенность.
— И хрен с ней. Пусть хоть чёрт на ней всю ночь гоняет, — крепится Мишаня, чувствуя, что вот-вот не выдержит и побежит смотреть.
— А нет, — также спокойно и тихо продолжает после паузы дед. — Вон пузо торчит из травы. Полёживат себе тихонько, матушка. За день-то убралась, утомилась родимая. К утру, бог даст, не узнаешь красавицу.
Мишаня тихо смеётся, хорошо ему от слов старика. Бальзамом они на раны душевные. И не замечает он в старике ни старости, ни уродства.
— Завтра глянешь, на кобыле-то косы будут, как на девке молодой, — заявляет Домашоня.
— Враки всё это, — бурчит Мишаня. — Тихонько встанешь ночью и будешь плести. Знаю я вас, союзовских.
Домашоня смеётся.
— Да там гнуса, не продохнуть. Оттого и валяется, что заели. А косы лошадям лешии заплетают. Кони-то их не боятся. Так сплетут, день распутывать будешь.
— Знаю, — зевает Мишаня. — Сам сколь раз расплетал. Шутит кто-то. Может, ласка?
— А вот я говорю, что нечистая. Лешачёк балует. Видел же я его краем глаза. В открытую-то забоялся.
Домашоня вдруг засопел по-стариковски, напрягся.
— Здесь же, как мимо костылёва домика идти, в сторону Еловки. Воды кругом море, после дождей. А с удочкой. Гляжу краешком глаза, впереди ракита, а на ней сидит что-то в ветках и вроде как на меня лупает. Жёлтое. Заробел я как-то сразу, отвёл взгляд на секунду. А там уж и нет никого. Вокруг мелко. Ну не рыба же на ветках сидела?
— Выдра или сова, — возражает Мишаня, а самому тоже интересно. Места на Луковой и в самом деле чудные. А на Еловке и вовсе могила брошенная. Русалок вспомнил, а сам не сдаётся. — Придумал и поверил. На жаре сомлел, вот и почудилось.
— Нет, Миша. Не сомлел. Трезвый я был. Сова бы полетела — как не увидеть, а от выдры всё равно круги пошли бы. Я гипноз чувствовал. Тут не зверь был. Я вот что думаю, не знаем мы ни хрена. Лес-то, он, может, навроде волосьев у земли. А всё, что в нём, это блохи. И земля тоже живая, как человек. А то как же на мёртвом живое будет? Реки, деревья. Говорить с ними начинаешь. Не с собой — с ними. Вон и Юрка осенью ошарашил. Самогону принёс, молчит, сидит. А мне-то от дармового питья не по себе. Да и дел по осени, сам знаешь! Боюсь его, чёрта горбоносого. Чего в его пьяной башке? Юрка, ты, мол, не с трактора упал? А он налил полную и выпил со мной. А пьёт-то он знатно, вместе с посудой заглатывает. Даже не занюхал. Пей, дядя Толя, говорит. А я-то завсегда пожалуйста. Чего за событие, спрашиваю. А он мне такую околесицу понёс… Зверя, мол, просрал. Бьёт же, что зашевелится, изверг. Сколь животины на его совести, страсть. Я, говорит, Костыль, то бишь, изюбря зазевал, большого. Рожищи! Таких не бывает. Руки-то у Юрки, на всю избу мою. Во, рога! — показывает. — Я-то не смекну, о чём он. Ну, рога, не видел что ли, у самого росли одно время во все стороны. А всё равно интересно, чего в его башке. Чего же не стрелил его? — спрашиваю. — Не убил, раз видел. Запропостил, может? Тебе, говорю, зверя не жалко, потому как ты браконьер душой. Зверя загубил больше, чем Гитлер евреев. А тот не смеётся. Нет, Толян. Это он мне. Если бы стрелял, то ладно. Бык, говорю тебе, исчез, пропал. То-то и я налил себе. А он, думаешь, трезвый пришёл? До того набычился, пойло его не берёт. Ну и себе налил.
Тут и сам Домашоня попритих и, как догадался Мишаня, от тоски, что вызывает в человеке пожилом одно только упоминание о выпивке, а её-то как раз не водилось на пасеке. И пока хозяин боролся с душевной тоской, Мишаня потянулся за спасительной сигаретой. И скажи ему сейчас Домашоня, пошли, мол, вон из дома, да на реку, да с острогой побродить, с факелом, то и вскочил бы Мишаня не раздумывая. Так вовлёк его старик в свой удивительный мир чего-то таинственного и необычного.
— Ну и ладно, говорю, что испарился. Одной животиной больше в лесу будет. Если всё стрелять, что на глаза попадается, то и мышей не останется. Одни шкуры гнилые. А так хоть размножение от кого-то будет. Как он зыркнет тогда на меня! Абрек, одно слово. На нос-то хоть седло вешай. Аж кости в клешнях захрустели. Сам думаю… Как это исчез? Тоже переживаю. Он-то по распадку бродил, где-то в Волчьем, не знаю, какой чёрт занёс его туда. Ну и повдоль. Тот по взгорку, меж деревьев, а Костыль понизу, повдоль ручья, тихонько вышагиват. Осенью-то хорошо видать. Лист на земле весь, а бычина тычками шурует себе курсом. Близко так, что мышцы на лопатках видать. Юрку не чует. Тот его на мушку, а ветки, рябит. Да и срикошетит по кустам. А прогальчик впереди, он в него стволиком прицелил, Юрка-то. И ждёт, когда тот на открытое место выйдет.
— Ну и дальше… Чего резину тянешь, калоша старая, — не терпится Мишане.
Домашоня молчит, держит паузу. А может, и мысль какую-то важную за хвост ловит.
— Что, что… Сгинул рогач, как и не было. Про себя думаю — может, то и есть олень — царь. А того если увидел, не трогай. Беда тогда. А Юрке-то не скажешь. Тёмный он и до зверя шибко жаден. Ему что козочка молодая, что фазанчик, да хоть и медведь — только увидеть. Стреляет навскид, не задумываясь. А тут промашка вышла, видать. Опросачился, стал быть. С горя всю бутыль в глотку вылил и ушёл. А может, и со страху. Дверь даже не закрыл. Мокреца тогда напарило кругом… Не продохнуть.
Неожиданно голос Домашони затих. Выждав паузу, словно что-то вспомнив, он почти шёпотом продолжал:
— Тут они с Кулишём были наездом. Тот ещё варвар! Совесть в рукавичках носит. Тебе в рот заглядывает, хвост лисий, а рот-то волчий. Весна почти, конец февраля, а может, и март в первых числах. Вы чего удумали, говорю. Какая весной охота. Портить зверя, да и только. У половины может и детки. Жалко! А тот смеётся. Не моё, мол, дело собачье. У самих собак — псарня. Все углы позассали, ступить некуда. Да злые все! Друг у друга языки из пасти рвут. Каво им выбирать. Они человека в лесу поставят, а не то что зверя. Одни только клочья по кустам останутся. А потом слышу — бах, бах…бах. Ну, убили, точно. Чушку, здоровушшу таку, пузату. Волоком конём притащили прямо к пасеке. Как я глянул, а у самого и слов нет. Они её потрошить, а там…
Замолк хозяин, а Мишаня видит, что лицо у него перекосило. В горле ком. И не надо дальше продолжать, потому что и глупец понял бы всю правду.
— Поросята. Десять штук, один к одному. А он их, сукин сын, собакам покидал. Отольются волку, говорю ему, овечкины слёзы. А он зубы скалит. Кто, мол, волком родился, тому и овец кушать. На волке волчья и шерсть. Считай, целый табун одним разом кончил. Вот тебе и Юркина охота!
Молчит Домашоня, а глаза мокрые, и глядят они уже не на Мишку, что сидит рядом, а в прошлое, где остались слёзы деда.
— Пацаном я был ещё, как сейчас помню. Жрать дома ни крошки. Ну, хоть мясом перебивались когда-никогда. Тоже после зимы было. Знаешь как… Бабы и те понимали, какая охота с голодухи зимней. Одна шкура вместо мяса, да хоть с костей навар. Мать строго-настрого наказала смотреть в оба. А нам-то, пацанам, воля. На коня, да в поле. Сели за двойку потемну ещё, и Манжуркой в верхи, где Ярославчиха начинается, в болотинки. Там завсегда козы пасутся. Брательник-то у меня, паря, бедовый был. Сгорел потом от весёлой жизни. На охоте ему фарт был. У него и ружьё. Едем, песни поёт, я ему локтём. На охоте же, а он кенаря выдаёт за спиной. Конь-то учёный, в темноте хорошо видит. Коз увидел и встал как вкопанный. А те, дурёхи, глаза таращут, а ни с места. Не боятся, когда на коне. Пашка дробовик скинул и метит, а мне шепчет в ухо: «Смотри, мол, Толян, котору стрелять, чтобы с рожками». А сам уже и выцелить успел. Стрелял-то он в копеечку. Я ему и сказал. А сам-то чего мог впотьмах разглядеть? Сердечко-то, как голубок, вот-вот выпорхнет от волнения.
Домашоня говорит, сам того не замечая, уже вполголоса. Да так тихо, что слышно, как губы его толстые трясутся. А Мишка не отрывается от лица хозяина. Видит он, как преображается старик, как тяжело ему и сладко говорить о прожитом и дорогом ему времени.
— Глянули потом, подошли когда. А там коза. Вся такая гладкая да справная, как осенью. Голову задрала и смотрит на нас, будто говорит: «Что же вы, сукины дети, створили». А нам и сказать друг другу нечего. «Чего, паря, делать будем», шепчу ему. А сам по сторонам, словно вор, озираюсь. А у того кулаки трешшат, вот-вот кинется. Молча выпотрошил её и шкуру вместе с головой отволок подальше, в завал кинул. Пузо-то распороли когда, а там два козлёночка. Уже готовые и вроде как живые ишо. Я в истерику. Он мне по морде. Молчи, говорит, а то вторым здесь ляжешь. Хоть одно слово где ляпнешь, башку снесу. Так и молчал всю жизнь, потому как за одно мы были тогда.
Долго молчали. Хозяин вдруг встал и тяжело пошёл к двери. Подёргал её, а потом открыл и вышел, оставив её настежь. Мишаня следом. Сна уж нет.
Там, за стенкой, ударило холодком и звонким шумом реки. Одним разом вышел тяжёлый осадок от услышанного, и сразу стало легко, словно не рассказ это был, а молитва, откровение и покаяние в грехах своих.
Любуясь небом и в тысячный раз убеждаясь, что нет для человека ничего загадочнее звёзд, Мишаня вслед за хозяином стал выдавливать из себя последние остатки жидкости и наконец-то почувствовал, что чертовски голоден.
— У тебя чо пожрать-то найдётся? Росинки маковой с утра не было во рту, — пожаловался Мишаня, догадываясь, что ответит хозяин. Тот, застывший на углу, тоже глядел вверх, что-то отыскивая. Мишаня сконфузился. Ему ли не знать рацион пчеловода. Трутневого расплода нарезать из рамок, надавить в кружку с водой да с мёдом, вот и еда.
Оказалось, что старик неплохо знал небо, и пока Мишаня не продрог, они как зачарованные любовались Млечным Путём, который Домашоня звал просто и лаконично — дорогой. Знал он много других звёзд и созвездий, чем очень удивил гостя.
После свежего ночного воздуха в доме неуютно. Из углов тянет плесенью, старыми сухарями и тряпьём.
— Слыхал я ту байку про Костыля. В лесхозе каждая собака знает. Бредни пьяные. Зверь на то и дикий, чтобы уметь прятаться. А Костыль проморгал, — нарушает тишину Мишаня, умышленно возвращаясь на предыдущую тему и оставаясь очень собой довольным. «И до чего же чудной Домашоня, словно не из этого времени», — думает Мишаня, смыкая лениво глаза в предвкушении сладкого сна. Назвать Большую Медведицу Волосыней. «Думай теперь всю ночь, что это за существо такое — Волосыня». Он уже спит и видит, как эта самая Волосыня сама по небу бредёт, и космос весь перед глазами у него.
А хозяин и не думает спать, только смотрит по привычке в окно, ждёт момента, чтобы выдернуть гостя из сна в ту самую секунду, когда душа уже летит в неведомое, оторвавшись от тела..
— Может, какой городской или заезжий и прозевает. Но Юрка Драгунов не из той породы человек. У него на зверя нюх. Пьяным из двух стволов навскидку лупит. Ты, Мишка, плохо Костыля знаешь. Он след даже ночью видит и вытропит кого угодно по крови, не бросит, если прицепиться. Бывало, кто потеряет подранка и бросит. Ну не ко времени случится. А он всё выспросит, где да как, а на следующий день пойдёт, найдёт и добьёт. Хоть зимой, хоть летом. Хищник. Его тут недавно медведица подрала. Ходил залатанный весь. А в больнице и недели не просидел. И то не пошёл бы, если бы не машина попутная. Всё на себе сам штопал. А сейчас бегает, не хуже прежнего.
Есть в словах Домашони своя правда, А Мишаня уже сердце своё ловит, потому что вот-вот выпрыгнет оно из рубашки. С трудом собирает разлетевшиеся мысли и начинает понимать уже что-то совсем по-иному. Чудно ему. Ведь свёл же случай, чтобы хоть раз задуматься, с чем имеет дело человек и что он есть сам. А ночь впереди. Катится в сокрытом и невидимом солнышко, а вместо него месяц светит.
— А мы-ко сейчас в кружечку кипятку, да с медком, а? Каково будет, Миша, сейчас по глотку тёпленького, — ворожит хозяин. — С чая-то лиха не бывает. — А у Мишани в желудке черти ложками скребут, вилками тыкают. После таких слов он и не в реку, а в огонь пойдёт.
— А греть-то чем будем? — волнуется Мишаня. — Газа-то нету. Ни печку же топить среди ночи.
— А мы дымарь разведём. Ты моргнуть не успешь — пар пойдёт.
Хозяин уже чухает дедушкин дымарь у печки. Орудует как самоварным сапогом, а глаза его не блестят, горят и сверкают огоньками, от того пламени, что внутри его маленькой печки. Слышится по дому аромат травы, дыма сухого.
— Это, Мишенька, для спокойствия, — разъясняет Домашоня, колдуя над кружкой, перебирая ладонями стебельки.
— Давай-ка, паря, по полкружечки. Мы с батянькой твоим, Женькой, покойничком, не раз отогревались таким макаром. Любили побаловаться среди ночи, когда под рукой ничего. Ночь-полночь, а мы секреты чиним. Он-то на Тигровой работал до тюрьмы, покуда не влип по-дурному с осенним мёдом. Мангыра тогда по лугам цвело, пропасть как много. А пчеле же не скажешь дома сидеть. Вот и натаскали. Впал он в искушение, ну и попался на чьем-то доносе. Вот она зависть-то. А ты тогда мальцом, помню, бегал. На телеге сидишь, от гнуса отмахиваешься веничком, когда мы всем гуртом по пасекам разъезжаемся. Вот время-то было весёлое. Выпить-то любили. А с этим весельем, сам знаешь… Что спинка притащит, то пьянка утащит.
Горит всё у Мишани от охоты попробовать из кружки. А она вся закопченная, старая, и, должно быть, вкусно из неё глоток сделать. И уже не бежать, а лететь хоть к чёрту в дышло готов он за такое дело, потому как сладко ему про отца от человека слышать, а тогда уже не чужой он, а свой, что ни на есть родной, близкий.
— А я и не знал, — хрипит он от волнения, — что вы вместе работали. Мне он не говорил ничего такого.
— Не шибко говорливый был отец твой, — вздыхает Домашоня. — Маялся он всю жизнь оттого, что один, без близких был. Детдомовские все такие. Оторвы. Куда ветер, туда и семечко. А таким несладко. Ты вот не майся, семью береги. Живи, люби, что вокруг. И тебя тогда любить будут. Помогай, если просит кто, и тебя не бросят в беде. Добро помнится долго. А тогда жизнь в радость. Беда наша, что в одиночку всё на пуп берём, а потом локти кусаем, — вздыхает Домашоня. — А старики наши не так жили. Они за землицу глотку грызли и вместе были, сообща. А мы вот, как волки-одиночки, скалим зубы, а толку мало. Шавками затравили. А теперь и вовсе даром отдаём. Старики говорили, близкого люби, врага ненавидь, а всех уважай. Своё держи крепко, а на чужое не зарься. Тогда и порядок будет.
Про землю сказанное кольнуло Мишаню в самое больное место, а собеседник тихонько в сторону, словно не волнуют его проблемы мирские. Тянет его в ушедшее, словно старую телегу на давно не езженную дорогу.
…— Мы родом-то, Миша, с Кавказа, не знаю, как ты. А народ оттуда собирался не последний, крепкий. А на фамилию мою ты не смотри. Пропасть это, а не фамилия. Живу, мучаюсь…
Час поздний, а для старика Домашони словно нет его, времени, хоть и летит оно мимо его избушки вместе с чёрными облаками. И жажда в нём высказать всё, что под сердцем жжёт до боли, а другой ночи может и не быть, да и гостю спать нельзя, тесно в голове от переживаний. Глядит он из тёмного угла на Домашоню, и шевелится в нём всё внутри.
…— Дедушка мой, почему я таким уродился… Он же без согласия женился, без благословения. Чужую бабу взял. По льду на коне пошёл в Китай, выкрал там манчжурку, нате, мол, любуйтесь. Они же, терские, все чумные да вороватые. А на Кавказе-то, сам знаешь. Прадед-то, сам Турчин, тоже с турецкой кровью, да с вожжиной на него. А куды там… Дым из ушей. Поговорили так, что рассорились на всю жизнь, а и та недолгой была. Не было потом её. Всё же перед революцией случилось. А китайка, выходит, мне бабка. Красивая, говорят, была, манчжурской крови. А казаку того и надо. Любо ему народ подивить, как будто своих баб не хватало по станицам. Но душе-то не прикажешь. А мать, старуху мою, ты видел. Так с трубкой во рту и сдохнет, наверное. Когда только… Дай ей бог, — тихо крестится Домашоня, а сам в слезах. Горестно ему о матери говорить, потому как и сам немолод.
Летит на невидимых крыльях летняя ночь, а Мишаню всё вертит в лопастях старой мельницы, где мельником сам Домашоня. Уже и туман в окно дышит, утро тихим шагом крадётся. Спит он или нет — не знает, а зёрна всё сыплются на жернова и сыплются.
…— А прабабка моя, по дедовой линии, ох, красивая была. Огонь-девка, ядрёная. Карточку я видел. Брови чернючие, коса до пят, а шея как у лебеди белой, тонкая, длинная. Таких и нет сейчас! Ей кто-то из родителев еёных рассказывал, из тех, кто первый сюда попал, на Амур, а мне уже старуха, мать моя. А ей-то прадед мой, выходит что. А батька еёного, деда, стало быть, мово, комуняки с жидками к стенке приставили. Да он и сам не жалел никого, лютовал от несправедливости. А сам знаешь, как её искать, справедливость. Нет её. А есть только сила. А матери моей снимок остался. От деда и трубка китайская, матери еёной. А китайка-то, дитё родила, а не слепая. Видит, всё чужое, а тут народ почём зря кровь пускает друг другу, чисто собаки. На куски друг друга рвут, как стравили их. Вот, Миша, где вред человеку. Как собак стравили. А ведь они из одной миски, может, хлебали, и всем хватало. А как стравили, пена изо рта, потому как смысла не понимают, от крови и страха слепнут. Так и мы, хоть тогда, а хоть и сейчас, не живём, а грызёмся, поскольку стравили нас враги наши, а кто такие, не знаем. Ушла бабка по льду без дитя. А кому оно там нужно в голодном краю? И больше ни слуху, ни духу. И слава богу, — тихо шепчет Домашоня, а сам губы кусает.
Горько и Мишане за слепоту свою в жизни, за землю, брошенную под ногами, где предки по чести и совести жили, кровью поливали каждую падь.
Не боится Мишаня слёз-бусинок, что катятся из глаз по щекам. То сердце от боли и обиды освобождается. А с ними тяжело. И хозяин уже другой перед ним, не убогий, кого по дворам выталкивали затрапезного и замызганного, когда не пускали на пороги, где свадьбы и похороны близких ему людей, да тыкали пальцем вслед и отворачивались. В той жизни не было места старику по причине ничтожества его личности, оттого и прятался далеко в глуши, чтобы не стыдить народ и себя.
…— Старуха мне и сказывала, как ей дед говорил, а там, уже чёрт его разберёт, кто кому говорил и от кого слышал. А только всё это, паря, я как сейчас помню. Тогда все лошадьми занимались. А без коня какой казак? Горе. Ребятишки караулили по ночам, с собаками, большими, белыми. Не знаю, что за порода такая. Вот, Миша, и представь, — жестикулирует Домашоня.
И уже не в доме Мишаня под крышей, а под куполом ночного неба, где звёздам тесно среди гор, и собака огромная белая рядом лежит, язык высунула, смотрит на пламя, жмурится. А внизу Кубань-река, а может, и сам грозный Терек бурлит. Ветер в вершинах задувает, а у костра тихо. А хозяин продолжает, сыплет на жернова новые зёрна, потому как нет у его истории вымысла, а есть только правда.
…— Казачата все-то мелкие, боязно им, а виду не подают, храбрятся меж собой. Порода известная. А собаки рядом. Нюхают, на табун поглядывают, дело знают. Кони ходят по лугу, пасутся. В темноту поглядывают, фыркают, потому что пугливый это народ, кони-то. Похлёбка на костре томится, ворожит, а все выжидают. Так и коротают ночь. А там, сам знаешь, каждый шорох слышно. А в кустах мало ли чего. Может, и абрек какой. Дело-то на Кавказе было, давно. А тут среди ночи ветер как задует… И ты поверь, моргнуть не успел никто, как с верхушек полетело. Шквал откуда ни возьмись. Деревья, что полынь, к земле. Ребятишки жмутся друг к другу. А кони-то пошли с места. Это тебе не коровы безмозглые. Запаниковали. Где тут остановишь. Кто-то посмелее, на коня, да в догон. А куды там! Табун-то в карьер, а в нём голов не меньше сотни, нашим не ровня. И всех, как чёртом, повело к обрыву.
Разволновался хозяин, с кровати спрыгнул, да к печке, спички искать.
— А ну, погоди малость. Давай, Мишаня, покуда не сказал всего, покурим. Что-то придавило меня малость. Аж дыхание зашлось.
Дымок весь в дверцу приоткрытую тянется, а Мишане не усидеть. Слышится ему ржанье коней, как в детстве далёком. И где оно, то детство, и ночное, вольное и босоногое. Было да ушло.
…— Ну и дальше-то слушай, — завлекает хозяин Мишаню, за грудки тянет, потому что гость привалился к стене головой и пошли его мысли куда-то далеко-далеко.
…— Табак дело, стало быть. Видит, что не совладать ему, мальцу-то. Сам с коня да на землю. Страх ему видеть, как табун в реку попадает. Лошадок жаль детскому сердцу. И давай он пресвятой богородице молиться. Мы же раньше-то, Миша, православными были, в бога верили, а особенно ей, матушке.
Замолчал хозяин. Чего думает, неизвестно. Но и Мишаня молчит. Не раз понимал он, что и его душа нуждается в чём-то, а в чём — не знает, потому как темно там, в душе, и не знает он, где бога искать и какого цвета на небе его знамя.
Хозяин рядом, в глаза заглядывает. Неловко Мишане от такой близости в ночной избе один на один с Домашоней. А у того уже темно в глазах, пропасть там и холод. Сцепило их души, словно коряжины в глубоком омуте.
…— А дальше-то и вовсе чудное было, слышь-ка, паря. Как стал этот парнишка молиться, да всё матери, пресвятой богородице, так вдруг поднялся столбом из-под земли огромный мужик. Это после того, как малец о землю ударился. Человек здоровенный. Страх, если увидеть ночью, да хоть бы и днём... К лесу пошёл, вырвал, как ты для веника полынь тянешь из земли с корнями за макушки, так и он несколько деревьев в пучок. Ручищами с них ветьё содрал, только посыпалось, и пошагал за табуном. Те-то у края уже. Лететь им, родимым… И вот этими прутками табунок остановил, да от пропасти отодвинул. А она и неглубокая, может, да то ведь в панике. Побились бы животины зазря. Мне никого так не жаль, как лошадей. Их ведь даже на войнах не били, берегли. Вот, Миша, что люди помнют, да не забывают, — говорит Домашоня. Сам уже в окно что-то высматривает, а краем глаза на гостя косит.
— Мужик, говоришь, — спрашивает Мишаня, несколько разочарованный. — И куда же делся он, — растерявшись, что всему конец, недоумевает Мишаня, с неохотой вставая на ноги. А от них уже тень на полу. Свет серый за окошками.
— Куда, куда! За гору кудыкину пошёл. Хрен его знает, куда он делся, мужик тот. Земля это была, Миша, в обличии, и молитву нашу услышала. Она и нам его дала, облик-то, да мы дураки, не понимаем, что носим его. Привыкли, наверное. Ты меня спрашивашь… А я уж и забыл, не помню. Да, может, и неважно это. Во что верили, то и видели, потому и жили согласно. Давай-ка, Миша, из дому вон, на чистый воздух, подышим, комок у меня в горле, не продохну. Пусть изба без нас отдохнёт, да и голове тоже передых нужен. Кобыле твоей пойдём косы расплетать!
А за дверью уже утро ласковый день за собой ведёт за руку. После тумана тишина на Луковой. Комары из кустов выглядывают, а прохлады утренней боятся.
Холодная речка бодрит; и телу, и лицу хорошо от воды Самарки. А впереди дорога, и весь Мишаня в сборах, чтобы коня своего искать, забытые углы обшаривать, да народ лесной пытать. Надеется он, что найдёт своего бродягу блудного. Тайга вокруг, и все всё видят. А значит, и скажут, если спросить по-человечески.
А Домашоня уже на голые ноги сапоги старые, дырявые пялит. Видно, соскучился по рыбалке. Река его зовёт. А может, нужда да голод заставляют за рыбкой в холодную воду лезть. Некогда ему сидеть, тары-бары разводить с гостями.
— Наберёшь же воды всё равно, дыра вон на голенище, — смеётся Мишаня.
— И ладно. Ногам всё равно тепло, — пыхтит Домашоня. — Вода в сапоге греть будет. А то и сразу могу тёплой туда налить, да не холодно ещё, не осень.
— Может, тебе привести чего? — спрашивает Мишаня. Неловко ему в должниках быть. — Заеду скоро, по пути будет. Пчёл-то готовь, буду брать у тебя несколько семей. Сколь продашь?
— Сколь надо, столь и возьмёшь. Моих пчёл ты знаешь. За свой товар не стыжусь. А улитару свою вези, знаю, богатый ты её. Ты крючков мне привези, хоть с десяток, для удочки. Только денег у меня нет сейчас.
— Привезу и без того. Размер какой скажи, и куплю тебе крючков, — делово вершит разговор Мишаня, глядя сверху. А кобыла уже застоялась, топчет копытом, глаза свои пучит по сторонам, команды ждёт. Дорога ей в день длиною, а она того и не знает.
— Среднего, какого же. Учить что ль тебя, мужика лысого.
— Ну хоть скажи, на кого, чтобы знать, — не сдаётся Мишаня. — На ленка иль харюза?
— Да на что он тебе, номер. Гляди сам на удочку. Делов-то на рыбью ногу, а он номер спрашивает, — кричит без злобы хозяин. – Какая поймается, на ту и крючок.
Весело Мишане от простоты стариковской, а и тот доволен, смеётся. Знает, что гость шутит и не нужны ему деньги и номера всякие. В последних штанах останется, но сделает, что обещал. Ведь и ему кто-то лошадку одолжил, хоть и жерёбую. Но стоит под ним родимая, как выстроенная, удила грызёт. Вся в косах, потому как женского роду.
— А зачем тебе крючки? Сделай телевизор. Возни немного. Стекло вырезать, да в ящик оправить. А багорик у Костыля имеется. За час мешок надёргаешь, — учит жизни Мишаня.
— Как это? — не понимает Домашоня и глупеет как будто. — Нет, Мишка. Ты меня не сбивай. Нельзя так. Перед рыбой за такое стыдно станет. Я же не грабить сюда поставлен. Я и так наловлю, сколько надо. А мне не как Костылю, на ладони хватит. А то, может, обождёшь немного? Так я ушицы вмиг сотворю, рыба-то, вон, из воды выпрыгивает, просится в котелок. Воздух сколько ни глотай, сыт не будешь. На тощий-то живот без настроения день зачинать? — спрашивает Домашоня, а сам уже не стоит на месте. Не терпится ему удочку в реку забросить. Заиленные песчаные косы сапогами поразмутить. То-то набежит охотников червячка да личинку похватать. А тут и его крючок. «Кушайте, чтобы мы не голодали».
А Мишанина кобыла уже вон где… За березнячком. Маячит среди поросли, против стены леса белёсым пятном его невзрачная, но до удивления выносливая лошадка. А на ней и сам всадник, глубоко проваленный в старое седло. Поскрипывает оно в такт размеренному шагу, а от той музыки продолжает витать в сознании путника ночной сон. И пока будет тянуться эта бесконечная дорога, будет он лететь где-то рядом с путником, превращая серое однообразное бытиё в бесконечное путешествие во времени и пространстве.
Снова тишина над лугами. Всё так же подпирают щёки спящие долгим сном ряжи-сопки, да только голо в них без листвы, пусто. Не сразу узнает путник, что был когда-то в этом нехоженом краю. Тихо и уныло вокруг. Одни лишь вороны чужую добычу караулят. Вместо бескрайней зелени уже охра с проседью, и не за горами холодные ветры со снегом.
Спит почерневшая, покинутая тёплым летом старая изба на берегу лесной речки. Молчат и берёзки невзрачные на болоте. Одиноко им и тоскливо без птичьего разноголосья в своих кронах, одни только ветки голые. Зима впереди.
Да и саму речку Самару не сразу приметишь. Не та она, что была летом, нет в ней веселого напора и стремительности, как будто притаилась. Теперь до весны всему живому ждать придётся, да не привыкать.
Тянется из трубы дымок и тут же по земле выстилается от холодного ветра. Значит, хозяин дома, на месте, время коротает и ждёт весну.